Шаламов биография кратко, Шаламов (fb2)
Да и сам Шухов — характерный представитель российского крестьянства с его особой деловой хваткой и органическим складом мышления. Такие нравы всегда казались удивительными, патриархальными и наивными всем приезжим. В связи с этим неизбежно возрастает интерес к личности Шаламова и его биографии. Или Ольга Сергеевна вернулась?
Меня это даже не огорчило. В сущности, меня взбесила только формулировка. В Москву я приеду на один-два дня 12 августа. Не забудьте! Жду звонка и встречи. Она Наташа прелестный человек, но невыносимо скромна, до того скромна, что я даже сержусь, хотя это придает ей еще больше прелести. Живется ей трудно, а в ней есть какое-то очень высокое благородство, не позволяющее ей жить легче. Мне она на редкость мила и нужна. Елена Алексеевна мне тоже нравится, но я ее меньше знаю — только с отъезда Наташи нашей Очень рада, что вы ей дали рассказы — она умный и внимательный читатель.
По секрету скажу вам — только не говорите этого ей — она обидится и огорчится, — что она сильнее и глубже мужа. Но довольно о Наташе Теперь о стихах. Впрочем, сначала о рассказах. Разумеется, я их очень хочу. Пожалуйста, привезите, да еще лучше с оглавлением, чтобы я знала, где они стоят, если они уже нашли себе место.
Хорошо, что вы изменили название сборника. Как я огорчаюсь, что книги стихов так легко лопаются и у вас освободилось название! Всегда и у всех То есть те книги, которые я бы хотела держать в руках. Книга Б. Впрочем, у него судьба другая: к нему привыкли Я думаю, что учебники не надо сжигать: это слишком классический жест; потом авторы учебников выпустят новое издание и сожгут те книги, которые ценим мы с вами.
Давайте просто ими не пользоваться Мальчик, который хвалил Хлебникова, самый молодой и незрелый из моих знакомых. Ему года Они в этом возрасте сейчас чистые сопляки. Этот много читает и думает, а что из него выйдет, сказать трудно. То, что вы пишете в письме о Кузмине, я принимаю полностью. Тогда мне показалось, что вы его отстаиваете, а не ругаете. Анна Андреевна говорила еще про стихи, что в юности она никогда не думала, что они такие живучие.
Но есть еще одна таинственная вещь, отменяющая тему возраста: поэт — тот, у которого стихи станут судьбой, — определяется смолоду, настоящие читатели тоже смолоду. Среди всех глупостей юности, среди ненужного чтения, ошибок, чуши и мути, увлечений и свойственной юности резкости отрицания пробивается вот эта самая ариаднина нить, на которой держится «связь времен» И О. И все другие, включая Кузмина. Вероятно, стихи подлинные — это «сущность» в самом философском смысле слова.
И неудачи, а их в юности всегда много, и учебные стихи, а они есть у всех, все же имеют эту каплю «сущности» не только самого человека, но, вероятно, и «бытия», а дальше уже вопрос в том, какую долю «сущности» и «бытия» дано данному человеку выразить. А вот что такое пресловутая простота, которой в свое время щегольнул Б. Мне кажется, что с этим понятием надо обращаться осторожнее.
Поэзии же нужно время, чтобы она вошла в сознание, стала частью его. И в «простоте» ли дело? Не в нравственной ли идее, которую вы поминаете не моральной, разумеется, а именно нравственной , не в высоком ли самоощущении и самоопределении человека как такового? Не в герценовской ли клятве, которую дает каждый поэт, хотя эта клятва может касаться самых разных сторон человеческой жизни?
Не в связи ли времен — единственном, что делает человеческое общество — обществом, а человека — человеком? Вот это, наверное, самое главное: для меня поэт — это человек. Я это как-то ужасно остро ощущаю, что он не что иное как человек, и если люди забывают, что они люди, то поэт им об этом напоминает. Поэт из романа10 — индивидуалист, хоть ему и захотелось опроститься. Обыкновенный поэт до ужаса человек и всегда весь в своей обыкновенности, и судьба у него самая обыкновенная для своей эпохи.
Разве не так? Очень хочу вас видеть. Не забывайте меня. Москва, 29 июля года Дорогая Надежда Яковлевна! Продолжаю о поэте-человеке. Мысль вашу легко почувствовать. Поэт выражает век именно обыкновенностью своей судьбы. Это — не моя формула. Тут, мне кажется, дело не в обыкновенности, а в нравственной ответственности, которую принимает на себя поэт.
Этой ответственности у обыкновенного человека нет, а для поэта она обязательна. Для России, для русской традиции во всяком случае. И это вовсе не некрасовская традиция, ибо и у Аполлона Григорьева этой ответственности не меньше. Или у А. Толстого, если брать имена, близкие по времени друг к другу Занятие искусством не облагораживает, к сожалению, — Гейне, Некрасов, Салтыков-Щедрин и тысячи не попавших в хрестоматии.
Мне кажется, в поэзии все дело в «отдаче», в том, чтобы суметь подставить себя, предложить собственную кровь для жизни возникающего пейзажа. Если этот рубеж не взят, поэта не будет, будет только версификатор. Есть и еще занятное обстоятельство. В стихах последних лет у Пастернака с декларированной простотой уменьшается емкость строфы и строки стихотворения, и уменьшается заметно.
Между тем емкость мандельштамовских стихов возрастает например, «Андрею Белому», да и не только это. Пастернак пытался снять иносказания, сохранив только общую символику евангельские стихи.
Я пользуюсь этим выражением, помня о том отвратительном значении, в котором емкость выступала у конструктивистов. Вот ведь было антипоэтическое течение. Там не было поэтов совсем, кроме Багрицкого, да и тот поэт ничтожный.
Я перелистал первую его книжку — два стихотворения, не больше, но вы как-то говорили, что и два — хорошо. Почерк у вас, действительно, трудный, но я его почему-то довольно легко разбираю, вероятно, по той же причине, почему вы меня так хорошо слышите. Иначе говоря, действует интуиция и догадка, которые помогают нам друг друга понимать.
Воронежское издательство продолжает настаивать на издании, но из этого ничего не выйдет. Отказ вполне зрелый и сознательный. Предлог Ленинград дурацкий. Кроме всего прочего в этом отказе еще работает здоровая инерция: тридцать лет обходились без «этого Мандельштама», а теперь, когда и так хлопот полон рот, лезут Обойдутся и дальше. Я знаю, что О. И это глупо. У меня появились какие-то шансы на работу на будущий учебный год, но я как-то об этом не думаю.
Приедете ли вы в Верею «на Елене Алексеевне»? Было бы славно. Здесь очень тихо, не то что в Тарусе, и для меня это хорошо. А вас всех очень бы хотелось видеть. Было бы чудесно. Я буду го На два дня. Не забудьте позвонить Вы знаете, я никак не могла разобрать, какое стихотворение из христианских у Б. Впрочем, я никогда не помню названий.
А как начало или хотя бы строчку Так я сразу вспомню. Еще о «простоте». Мне помешали писать: в тихой Верее тоже есть кучка людей, которые ходят друг к другу. Приходили не ко мне, а к моей невестке, но пришлось отложить письмо, и сейчас уже труднее ухватить мысль.
Но вот о чем я хотела сказать по поводу вашего определения простоты. В самом начале нашей жизни — где-то около двадцатых годов и в самые первые года двадцатых — были люди, которые ненавидели прошлое справедливо и всю литературу мерили тем, как она борется за справедливость против тех исторических обид.
Они принесли литературе подлинной много вреда: как им было понять Кузмина или Николая Степановича11, или О. Я настаиваю на том, что их счета с прошлым были справедливые.
Теперь я часто думаю, что и мы, а я-то — наверное, становимся на них похожи. Мы хотим диктовать поэзии самые нормальные веши — хотя бы человечность, ставим ей условия, объясняем ей ее «долги» Я так просто не могу взять в руки книгу, где бы не было того, что я считаю «правдой» и «добром». Но ведь они тогда свое тоже считали «правдой» и «добром».
Мы, конечно, шире и умнее, и знаем, что такое эта самая поэзия. Но внутренний «заказ» в нас работает с огромной силой. И в своей правоте мы уверены: знаем, где наше «да» и где «нет».
Но сходство с теми людьми того поколения меня не раз смущало. Можно ли «ей» ставить критерии? Не попадем ли и мы в то положение, что те? А вдруг мы не заметим какого-нибудь Вийона или, шут его знает, кого — Готье, Бодлера Я беру не русских поэтов, потому что наши так вошли в нашу кровь, что на этих примерах не понять.
И все они были в том ключе, который нам нужен. Но вдруг у нас появятся другие, без наших «да» и «нет» — что тогда? Это мысль, на которой я уже не раз себя ловила. Что же такое поэзия? И какую нотацию я бы прочла мальчишке Готье, если бы он ко мне сунулся! Август года Дорогая Надежда Яковлевна! Кошку мою Муху убили.
Застрелили в голову. Открыто в московских джунглях застрелил какой-то генерал. На Западе там везде есть Общества покровительства животным, есть налоги какие-то, взамен которых государство охраняет животных, — у нас же только смерть и убийство считаются делом чести, славы. Массовое убийство кошек и людей — это одна из отличительных черт социализма, социалистической структуры. Животные безусловно входят в мир людей, облагораживают этот мир и понимают гораздо больше, чем думали Павлов и Дуров.
Животных делают из лучшего материала, чем человека, и они много вносят в нашу жизнь добра, неизмеримо больше душевного здоровья, чем пресловутый «зеленый друг». И ад животных — страшен. Я вчера добился, чтобы мне показали приемник бродячих собак, то есть «отловы» на московских улицах, которые делают ветеринарные инспекции. У меня пропала кошка Муха, по всему городу расклеены плакаты с призывами государства о помощи в убийстве кошек — даже домашняя кошка Муха стала предметом борьбы в государстве.
Даже здесь резко сталкиваются наши интересы, взгляды, поступки. Наш районный ветеринар сказал, что кошек убивают не сразу по завозе, убивают назавтра, «поезжайте на эту станцию, в эту газовую камеру московскую».
Мне удалось добиться, после долгих усилий и просьб войти в этот «карантин звериный». Лучше бы я туда не ходил: огромный каменный мешок, где внизу, на первом этаже, большие железные клетки с собаками, конусом сток для мочи в середине, а поверх железных клеток собачьих стоят железные ящики величиной с посылку, фруктовую посылку килограмм на восемь, решетчатые ящики, битком набитые кошками всех цветов и оттенков.
Они уже помолились своему звериному богу и ждали смерти. Глаза у всех кошек, а я знаю кошачьи глаза очень хорошо, были безразличными, отсутствующими.
Никакой человек уже не мог их спасти от смерти и от людей. Кошки уже ничего не ждали, кроме смерти. Еще страшнее был ящик особый, куда были набросаны котята разного возраста, от только что родившихся до месячных котят. Я ушел, поблагодарив начальство за человечность, за «человеческий» подход ко мне, а не к кошкам, ибо сначала мне не хотели ничего показывать — «нет, да и все». А потом удалось увидеть этот ад: у этих железных клеток есть подвеска, чтобы прицепить этот контейнер к крючку газовой камеры.
Я рылся в этих ящиках с полчаса, но не нашел Мухи; хотел указать на какую-нибудь кошку, чтобы выпустили из этого ада, но потом раздумал. Самое страшное вот что. Я думал, когда шел по коридору, что в реве, крике, в вое и визге, которыми меня обязательно встретит этот зал, — последняя звериная надежда, случайность сказочная, что все душевные силы кошек и собак будут напряжены в этот последний миг последней надежды Звери встретили меня мертвым молчанием.
Ни одного писка, ни лая, ни мяуканья. Удивительно, что третий раз я слышу про специфических кошкодавов. Один живет в Тарусе в отставке, рядом с Оттенами Он поуничтожал многих котов на улице, а поймать его на этом не удалось.
Среди них оттеновский любимец Второй служил со мной в Чебоксарах в пединституте — начинал жизнь «с романтики» Он повесил кота. Третий случай ваш. Видно, это действительно чем-то компенсирует их за невозможность в данное время И горе, когда погибает животное, я тоже понимаю. И омерзение от двуногих, уничтожающих невинного зверя. Но все же приезжайте на день в Верею и уговорите поехать Наталью Владимировну. Елена Алексеевна собирается приехать в воскресенье.
Единственное, из-за чего стоило бы отложить на неделю до следующего воскресенья , это из-за погоды. Но, кажется, она начинает улыбаться. Может, даже подсохнет. С вашей оценкой поэзии советского периода я вполне согласна. Но сейчас я думаю не об этом, а о нас.
И я вам писала именно о нас. Мы тоже оказались вроде «заказчиков» и чего-то ждем и требуем от поэзии: добра, совести, чести, правды Мне даже кажется, что это все неразрывно. Во всяком случае, для больших поэтов. Человечности в самом точном смысле этого слова.
Но может быть, говоря языком кретинско-философским, эстетические и этические ценности это нечто разное, и нельзя подходить к искусству с этическими мерками. Нечто вроде этого я однажды услышала от Анны Андреевны только без кретинско-философской фразеологии.
Она вспомнила, что их этим «добром» попрекали, когда они были молоды. И вспомнила не без обиды. Для О. В начале нашего настоящего двадцатого века, т. Этого же ищем и мы. Вы знаете, к каким результатам в искусстве привело это требование. Было ли само требование ложным — с искусства требовать нельзя — или не того требовали. Как это обосновать? Ведь я продолжаю думать, что искусство это и есть самое человеческое и должно а может, оно ничего не должно?
Вот в чем моя проблема. А как быть с Анной Андреевной? Что-то она знает Но может, до чего-то самого крупного не дотягивает. Во всяком случае, в теории. Я рада, что повидала вас, хоть мы и не успели перекинуться словом. Сейчас я не могу писать подробно, только напоминаю вам, чтобы вы поехали в Тарусу и не забыли по-настоящему зайти к Поле Она нам друг.
Не могу примириться со смертью Фриды Она все время со мной. Мне так много хочется ей оказать. Вот и она с вашим отцом. Не забывайте. О Фриде Абрамовне: не то что камень на сердце лежит, не только, тут боль как-то особенно лична и не годится для статистики гражданских панихид. Я с Фридой Абрамовной встретился однажды у Е. Ласкиной и получил от нее два письма и рукопись ее «Заметок из блокнота депутата».
Фрида Абрамовна первая сказала о моих рассказах важные для меня слова, где я увидел, что скрытая суть дела не прошла незамеченной. В тот вечер, когда мы с ней познакомились и говорили, я не знал всего разнообразия и постоянства доброй активной силы Фриды Абрамовны.
Не знаю, сумел ли поблагодарить ее. Просто — не знал. Наталья Ивановна потом сказала мне кое-что, Евгения Самойловна многое — об огромной деятельности Фриды Абрамовны, ее большом месте в нашей общественной жизни, особенном месте. Фрида Абрамовна была человеком деяния, действия.
Не сочувствия, а содействия. Пределы и возможности ее деятельности далеко выходили за границы обычного представления о таких вещах. Необычайно важно для писателя, поэта соответствие между словом и делом. Поступки должны соответствовать словам. Мне уже случалось обращать ваше внимание на коварность пушкинской формулы: «Слова поэта суть уже его дела». Тысячу раз нет. Дело поэта должно соответствовать, подтверждать его слово. Нравственные начала должны диктовать и слова, и дела.
Требовать от писателя, чтобы он вел себя в соответствии со своим словом, — нужно. Вот этим редчайшим, драгоценным качеством Фрида Абрамовна обладала, как никто другой в наши дни. И — пусть это будет куском моего дневника — мне кажется, что Фриде Абрамовне было бесконечно стыдно за советскую власть — и она бросалась заделывать пробоины, латать, исправлять, добиваться отмены ложных и грубых решений.
Мне кажется, что героическое было именно в том, что, имея большие возможности, Фрида Абрамовна считала своим нравственным долгом пользоваться этими возможностями, не уклоняясь, не сомневаясь.
Нравственная сторона дела здесь очень важна. Моральный уровень очень высок, очень. Я не знаю «Учителя», повести, над которой работала Фрида Абрамовна. Но «Блокнот депутата», запись дела Бродского — литературные документы большой силы, обличающие именно писателя, а не журналиста. В деле Бродского Ф. Вероятно, последние слова были эмоциональной патриотической реакцией о.
Тихона на событие, которому он стал свидетелем, — неожиданное открытие на проданном полуострове, ныне м штате США, огромных россыпей золота.
К сожалению, об этом Тихон Шаламов не оставил свидетельств хотя в том же «Американском православном вестнике» писали, что золотоискатели подбирались даже к церковным кладбищам. Придется немного задержать внимание на этой теме, потому что она неизбежно вызывает некоторые ассоциации с шаламовской «золотой Колымой», а также и с темой писательства. Весной года на берега Юкона в поисках удачи добрался молодой Джек Лондон. Золота он не добыл, но зимние арктические полгода, проведенные им в хижине-салуне близ Доусона, одарили его встречей со всем пестрым миром золотоискателей и охотников, белых и индейцев, поверивших в мечту, что счастье можно найти и сделать своими руками.
Захватывающие романтические рассказы Д. Лондона о Клондайке, его людях и нравах, почему-то оказались особенно популярны не в Америке, а в России, и их с увлечением читал юный Варлам Шаламов. И впоследствии он тепло отзывался об авторе «Белого безмолвия», отмечая правдивость созданных им характеров. Очевидно, что Дж.
Лондон и Шаламов — писатели очень разные, трудно сопоставимые, хотя само по себе исследование двух изображенных ими миров было бы чрезвычайно интересным и поучительным. Пока надо учесть лишь одну деталь: узнай Шаламов подробности аляскинской биографии Лондона о том, что тот черпал материал для своих рассказов, просиживая вечера в салуне и сам не пройдя ни мили в одиночку по зимней тундре — он бы, пожалуй, назвал его «туристом», как Э.
Хемингуэя писавшего «Пятую колонну», сидя в мадридской гостинице, — к другим произведениям американского писателя Шаламов относился более благожелательно. Впрочем, сам Шаламов не раз говорил, что художник не должен слишком хорошо знать свой материал, иначе он его раздавит….
Судя по всему, отец ничего не рассказывал сыну о «золотой лихорадке» — он с презрением относился ко всей приключенческой литературе — и тем более о погоне за «золотым тельцом».
Между тем отец не мог не знать и не видеть, что дикая и пустынная Аляска — при всех эксцессах гигантской схватки за самый драгоценный металл эксцессах, отражавшихся негативно прежде всего на индейском населении, что описал и Дж. Лондон , — эта «глыба льда», как называли ее в южных штатах, буквально на глазах преображается.
Документов и статистики о головокружительных переменах на Аляске множество в самой Америке, поэтому лучше всего обратиться к картине, нарисованной одним советским писателем. Он был поэтом, географом, страстным исследователем истории Русской Америки несмотря на то, что в году сидел на Лубянке и в своей книге «Летопись Аляски», срочно написанной за десять дней!
Но при этом сообщал такие детали:. Ном был основан близ мыса, который на старых русских картах известен под названием мыса Толстого… Летом года к мысу Ном шли и плыли новые и новые искатели счастья. К осени пять тысяч человек рылись в песке золотоносных ключей. Какой-то Джон Гуммель, еле держась на ногах от цинги, еще нашел в себе силы поставить свою золотую колыбель на морском берегу Нома.
Он нашел там самородки. С того часа "бич" — береговая полоса — была покрыта тысячами старателей. На мысе Ном уже шумел новый город, где на зимовку остались более двух тысяч первых его жителей. Весной в ближайшие порты Головнина и Кларенс прибыли новые поселенцы. Рядом с дикой тундрой, на берегу моря, светился яркими огнями город Ном. На его главной улице Фронт-стрит возвышались трехэтажные дома, светили газовые фонари.
Из дверей игорных домов, шантанов лились звуки хриплой музыки… Продавалось и покупалось все только на чистое золото. Золотым песком рассчитывались в ресторанах, гостиницах, на железной дороге.
Да, это была первая железная дорога на Аляске. Ее построила знаменитая "Компания Дикого Гуся"…». Несколько бульварная, по-репортерски, картина, но все же дает более реальное представление о тех местах, недалеко от которых служил отец Шаламова. Прямых параллелей с освоением Колымы проводить не станем — они здесь преждевременны, а в сущности были бы спекулятивны и внеисторичны.
Вероятно, Сталин, дававший если верить легенде задание С. Маркову написать историю бывшей Русской Америки, следовал логике разгоравшейся холодной войны: на Аляске к концу х годов появилось несколько американских военных баз, угрожавших СССР, и надо было, в целях контрпропаганды, дать яркий документальный материал о том, что «Аляска была нашей, и при желании мы можем ее вернуть»… Но книга С. Маркова — вне всяких намерений автора — давала массу поводов для сравнения истории золотодобычи на Аляске и на Колыме.
Вероятно, заказчик или заказчики книги исходили из того, что большевики всегда превзойдут капиталистов — потому что на Колыме за еще более короткий срок появились и электростанции, и шоссе, и города, и поселки без всяких шантанов. Однако о человеческой цене этих завоеваний заведомо предполагалось умалчивать. Потому что золото на Аляске добывали все же свободные люди, а не заключенные, как на Колыме. Об этом сегодня надо помнить, как помнить и то, что существовали разные варианты освоения Колымы см.
Надо заметить, что сам Шаламов не любил спекуляций на теме «Россия и Запад», будучи глубоко убежден, что у России — «другая история», и апологетом Америки никогда не был. Тем не менее имена Т. Джефферсона и Б. Франклина были ему известны еще с детства — и именно от отца, что можно понять из соответствующего контекста «Четвертой Вологды». Характерно, что Джефферсон, один из создателей американской конституции и автор закона о свободе вероисповедания, упомянут в позднейшей полемике Шаламова с А.
Солженицыным до нее читателю надо потерпеть. Кстати, о параллелях. Резкое усиление миссионерской деятельности православной церкви во всех направлениях, в том числе за рубежом, — одна из тенденций новой консервативной политики Александра III, инициированной в значительной мере под влиянием К. Целесообразность такой политики, потребовавшей, кроме прочего, огромных финансовых затрат, подвергалась сомнению многими современниками.
В самом деле — такая уж ли насущная задача — крещение алеутов на далеких островах, ведь не решены многие важнейшие внутригосударственные проблемы, в том числе церковные? Не кто иной, как алеутский викарий Иннокентий в своем отчете за год уже после отъезда о. Тихона Шаламова с Кадьяка и с гораздо большей трезвостью и жесткостью, чем он писал: «Жители Аляски избалованы религиозною опекою и материальной помощью со стороны России.
Хотя многие из них не знают нужды и живут не беднее священников, однако они держатся православной веры только потому, что русское правительство содержит их причты. Они принимают таинства, но непременным условием при этом ставят отсутствие всякой платы, и заставьте заплатить 1 доллар за крещение ребенка, все дети будут некрещеные.
Между тем, они не жалеют денег на духи, орехи, конфеты, модные шляпы и другие предметы роскоши, не говоря уже о кабаках… Уже довольно сосать Россию, пора вставать на собственные ноги, а если нет, то пусть совершится то, чему в подобных случаях быть надлежит».
Вполне разумные даже с церковной точки зрения мысли, но осуществились они только в начале Первой мировой войны, когда Аляскинская епархия была естественным образом наконец-то отодвинута на самый край государственных расходов. Не напоминало ли зарубежное миссионерство предыдущих времен трогательную заботу властей позднего СССР о насаждении «социалистического выбора», скажем, в Центральной Африке стоившую столь же огромных и никому не ведомых дотаций?
Очевидно, что между этими историческими амбициями есть некая архетипическая связь и корень ее один — представление о предлагаемом чужим народам вероучении как «единственно верном»…. Отец Шаламова никогда не был чужд политических вопросов и, даже живя далеко от России, задумывался о «великом невежестве», царящем в ней.
Но при этом он не мог ни на йоту пренебречь своим святым долгом пастыря в далеком краю. Его многолетние неустанные усилия были вознаграждены: в году, по окончании службы, он был удостоен золотого наперсного нагрудного креста — «за крепкостоятельное служение на пользу православия среди инославия» и ордена Святой Анны 3-й степени. Крест ему вручал новый епископ Тихон Белавин , назначенный в Северо-Американскую епархию в году, — будущий патриарх Московский и всея Руси, избранный Поместным собором года.
Сравнительно недавно в фондах библиотеки столицы Аляски города Анкориджа была обнаружена фотография: епископ Т. Белавин с группой священнослужителей, среди которых и отец Шаламова. Снимок сделан в году. Обращает на себя внимание облик молодого еще тогда отца: он необычайно худ, тщедушен, что не может скрыть и ряса, в очках и… шляпе вместо камилавки. Видно, что о. Тихон не жалел себя в своей миссионерской деятельности, как видно и то, что он — человек заграничный.
Еще одна фотография сделана в году по возвращении на родину на подлиннике в архиве есть тисненый фирменный знак «Фотография К. Баранеева в Вологде»; этот снимок как единственную память об отце взял Шаламов, приезжавший на его похороны; после ареста писателя в году снимок хранился у его первой жены Г. Здесь на груди летнего отца — крест, очевидно, тот самый, которым его наградили и который потом постигнет участь быть разрубленным топором для сдачи в Торгсин в период полной нищеты начала х годов этому посвящен один из лучших рассказов Шаламова «Крест».
О взаимоотношениях двух столь разных по сану Тихонов — Белавина и Шаламова — сведения пока не разысканы, но их взгляды на роль и судьбу православной церкви уже после революции года значительно разошлись. Белавин по окончании службы в Америке вошел в высшую церковную «номенклатуру», был назначен архиереем в Ярославль, часто принимал здесь коронованных особ, возглавил местный Союз русского народа, а Шаламов совсем не был поклонником этой организации; окончательное размежевание произошло после революции года — избранный патриархом между прочим, почти случайно, по жребию — или, как принято было говорить, «по воле Божьей» , Тихон Белавин резко выступал против большевистской власти, а Тихон Шаламов встал на сторону обновленческой, или «живой» церкви.
Истоки обновленчества, надо сразу заметить, во многом связаны с той неудовлетворенностью состоянием православной церкви, которую высказывала — с разных позиций — вся русская литература, начиная с Пушкина и Чаадаева, Белинского и Герцена, продолжая Л. Толстым, Достоевским и Лесковым, а затем — практически вся русская религиозная философия, начиная с Вл. Соловьева и продолжая «модернистами» — точнее, идеологами модернизации церкви — Бердяевым, С. Булгаковым, Мережковским, Розановым и всем кругом писателей Серебряного века.
Каким-то образом сравнивать масштаб и значение деятельности о. Тихона Белавина и о. Тихона Шаламова в их служении православию, в том числе в период американского миссионерства, было бы нелепо это, в конце концов, дело самой церкви , но что касается самоотверженности в конкретной помощи ближнему, то тут первенство принадлежало, пожалуй, низшему по сану: недаром же алеутские прихожане называли отца писателя «лучшим батюшкой в Аляске» этот отзыв, присланный из-за океана, был опубликован в «Вологодских епархиальных ведомостях» в году.
Еще больше о том говорит история с долларами, присланными с Кадьяка в Вологду монахом Герасимом Шмальцем в начале х годов, — ее мы еще коснемся. Итак, отец, вернувшийся в Вологду, — исходная точка биографии писателя. С Кадьяка Тихон Николаевич приехал «другим человеком», как отметил потом сын. При всей своей нелюбви к американским штатам он многому там научился.
Дело не только во внешнем лоске, в приобретенной привычке к цивилизованному, «буржуазному» комфорту. Все это подробно описано в «Четвертой Вологде»: как отец доставал из-под рясы огромный позолоченный сыну сначала казалось — золотой американский полухронометр на цепочке, серебряная посуда на столе, дубовый шкаф, где хранилась повседневная одежда отца — «хорьковая шуба с бобровым воротником, бобровая шапка, шелковые рясы самого модного и дорогого покроя»… Каждая из этих вещей имела явно кадьякское происхождение — благодаря особым условиям службы в заграничной миссии, прежде всего высокому жалованью.
Варлам не мог знать размера этого жалованья, но в одной современной книге, монографии митрополита Климента Капалина «Русская православная миссия на Аляске» М. Для сравнения — годовое жалованье приходского священника в России начала XX века составляло в среднем рублей еще для сравнения: столько же получали неквалифицированные рабочие и низшие чиновники; жалованье «среднего класса» — врача земской больницы, учителя гимназии и армейского поручика — составляло 80 рублей в месяц, а полковники и депутаты Государственной думы получали ежемесячно рублей….
Можно прийти к выводу, что, сделав за время миссионерской службы накопления и заслужив вдобавок пенсию, отец стал среднесостоятельным человеком и мог содержать семью в сравнительном благополучии. Это и было, очевидно, заветной мечтой сына бедного священника из захолустной Вотчи, решившего выйти «в люди». Семья на Кадьяке увеличилась, родилось еще трое детей, а в Вологде появился и самый младший, Варлам.
Уточнить состав и возраст семьи позволяют данные из клировой ведомости Софийского собора за год: «В семействе у него священника собора Тихона Николаева Шаламова : жена Надежда Александровна — 37 лет, дети: Валерий — 13, Галя —11, Наталия — 7, Варлаам — 6 месяцев». Еще трое детей — об этом говорила Шаламову мать — умерли на Кадьяке в грудном возрасте там, в сыром и промозглом климате, было много эпидемий.
Само появление Варлама можно, таким образом, рассматривать как стремление отца и матери компенсировать эти потери и приблизиться к общепринятым в священнических и не только в священнических семьях стандартам количества детей.
Поначалу о. Тихон был назначен в небольшую церковь Александра Невского рядом с Софийским собором, а затем «в видах пользы службы», как гласит документ, был переведен в сам собор имевший статус кафедрального и поселился в квартире в доме соборного причта. Это было очень удобно — каменный, двухэтажный дом располагался всего «в двух шагах» точнее, в 30 метрах от места службы. Это преимущество смягчало тесноту квартиры — она явно не соответствовала разросшейся семье и тогдашним понятиям средней состоятельности.
Современные посетители шаламовского дома могут заметить, что квартира далека от норм, принятых даже в позднее советское время. Недаром Шаламов, выросший возле кухни, в маленькой проходной комнатке, предназначенной для трех братьев, где спали и охотничьи собаки, и хранилось снаряжение, всю жизнь жаловался на эту тесноту. Единственное исключение составляло большое «зало» — гостиная, где отец принимал своих знакомых и родственников и где самое почетное место занимала сувенирная коллекция, привезенная из Америки и Европы.
Она помещалась в большом застекленном ящике-параллелепипеде из черного дерева и была составлена, как писал Шаламов, «по знаменитому принципу Музея естественной истории в Нью-Йорке, где бывал отец», — принципу подлинности: «индейские стрелы, алеутские топоры, культовые предметы эскимосов и алеутов — маски шаманов и орудия еды, моржовый клык во всем его желтоватом блеске лежали тут же…». Договорившись не пересказывать автобиографические произведения Шаламова, в данном случае «Четвертую Вологду» — пусть читатель сам насладится ее блестящей подробной достоверностью, — остановимся лишь на самом существенном, заключенном в ней, а также и в неопубликованных набросках к этой книге.
Коллекция, как замечал Шаламов, «вполне отвечала тщеславию отца». Но ее важнейшая роль, по иронической формулировке писателя, состояла в том, что она «должна была высечь искру из моего "медного лба", чтобы загорелся свет не столько божий, сколько Прометеев… Лбы моих братьев, наверное, уже были испытаны этим домашним музеем и не дали желаемого результата…». Самое существенное здесь то, что отец, считавший себя «великим педагогом», был сторонником весьма жестких методов воспитания и рассматривал каждого нового ребенка в семье как повод для очередного эксперимента.
Очевидно, что в этом тоже сказался прагматизм о. Тихона, приобретенный в Америке. Среди других следов этого влияния можно выделить и его «ненависть к пустым разговорам», и свою манеру одеваться «Короче!
Наиболее красочно это проявлялось в знаменитом на всю Вологду «спектакле», когда отец выходил во двор дома и на глазах зевак и желающих поучиться приступал к сложным столярным работам — наращиванию бортов очередной лодки. С основанием иронизируя над склонностью отца к театральности, Шаламов, как представляется, все же недооценил или недопонял, или понял слишком односторонне эту грань его новоприобретенной «американской деловитости», не увидел ее связи со всем смыслом кипучей деятельности отца после возвращения с Кадьяка.
Что значили, скажем, разнообразные домашне-хозяйственные увлечения и новации, казалось бы, вполне благополучного соборного священника? Наверное, вся его масштабная деятельность — с содержанием при доме коз, свиней, гусей, уток, кур, с постоянными выездами на рыбалку, с обязательными припасами в подвале и столь же обязательным привлечением детей к хозяйству то, что писатель резюмирует резкими словами: «И все это я ненавидел» , — если и служила пресловутому «паблисити», то очень косвенно.
Скорее можно полагать, что она была направлена прежде всего на поддержание благополучия семьи, а также на сохранение независимого положения на церковной службе. Подчеркивая, что служба в городском соборе устраивала отца тем, что позволяла обойтись без нелюбимых им «пошлых» треб по домам с непременными угощениями, Шаламов, по-видимому, не вполне осознавал значение хозяйства как единственной возможности для отца сохранить то и другое.
На современный взгляд, все, что делал о. Тихон по дому и вне его, принадлежит к того рода американской деловитости, которая тесно связана с основой цивилизованного капитализма — протестантской этикой. Разумеется, православному священнику было бы неловко признаваться, что он нечаянным образом усвоил постулаты чуждой ему религии, но объективно дело обстояло именно так.
Наверное, единственное, чего не хватает в великолепном хотя и пристрастном психологическом портрете отца после Аляски, нарисованном в «Четвертой Вологде», — это крылатой фразы Б.
Франклина: «Время — деньги». Но до такой степени «американизации» отец, судя по всему, не дошел, да и не мог дойти, потому что в душе его все же доминировали ценности его родной религии, ценности альтруизма и нестяжательства — направленные лишь в более рациональное русло. Шаламов по-разному описывал причины своего конфликта с отцом.
Главное, что при этом победительной, перевешивающей стороной, гораздо более близкой юному Варламу, всегда оказывалась сторона матери. И это неудивительно: младший, последний сын был ее любимцем.
Сам Шаламов вспоминал: «Весь мой конфликт с отцом уходит в самые ранние годы, еще дошкольные, когда овладение грамотой в три года показалось отцу дерзостью непозволительной, а со стороны матери — ненужным педагогическим экспериментом. Материнский педагогический эксперимент был в том, что мне не давали игрушек — только кубики с буквами, из которых я складывал слова, играя у ног матери на кухне во время ее круглосуточной стряпни…».
Отец во всем стремился превзойти и заслонить мать. Некогда равные и спокойные семейные отношения за время службы на Аляске превратились в отношения повелевания — подчинения. Вечно занятая детьми и домом, Надежда Александровна и на Кадьяке не могла в полную силу применить свое педагогическое образование: она учительствовала там не все 12 лет, как полагал сын, а всего лишь последние годы и была отмечена архиерейской грамотой — «за ея безмездные учительские труды в местной школе», как запечатлено в вышеупомянутой монографии.
А отец и на Кадьяке не позволял ей проявлять инициативу в воспитании детей, зачем-то выписав из Петербурга популярное пособие «Гимназия на дому». Таким образом, лишь с Варламом несостоявшимся Александром Надежде Александровне удалось осуществить свои заветные материнские и педагогические мечты. И это дало великолепные плоды! Ибо научить ребенка в три года читать столь простым, неназойливым способом — по кубикам, не отходя от печки и только подсказывая время от времени буквы, — для этого нужен был особый талант, никакими пособиями не учтенный.
Собственно, школа у печки и стала базисом, на котором вырос будущий писатель, — ведь навыки чтения, усвоенные в столь раннем возрасте, намного раньше открывают путь к познанию мира и к формированию у ребенка других удивительных способностей. По крайней мере тот феномен, который чуть позже открыл у себя Варлам — способность к быстрому чтению «…в мое зрение попадают двадцать-тридцать строк сразу, и так я читаю все книги всю жизнь» , помноженный на феномен уникальных природных свойств памяти он запоминал твердо, навсегда, те же строки уже после второго прочтения, а все, что читал, видел и слышал в жизни, помнил в малейших подробностях — за редкими исключениями — до конца дней , во многом определил его огромный интеллектуальный багаж, который не смог ни подорвать, ни уничтожить даже колымский лагерь.
И все это, повторим, благодаря матери. Ей же принадлежит, бесспорно, и то, что называется воспитанием чувств, воспитанием души младшего сына. Сколько слов посвящено Шаламовым матери в благодарность за рождение в себе поэтического начала! И сколько слов неприязни к отцу за то, что тот — от глухоты своей сердечной, от неискоренимого «позитивизма», прагматизма мышления — так старался это начало всячески погасить, убить!
Это-то сопротивление мы в семье и выражали. Наша формула такая: сначала жертва, а потом право на советы. Личный успех все мы ценили в грош. Именно потому что мы жертвы, мы не считаем нужным подчиняться…». Патетика этих слов была рождена чувством постоянной жалости к матери, которое с ранних лет испытывал Варлам и которое, как можно понять, разделяли младшие брат и сестра. Причиной жалости была ее судьба — романтической гимназистки, красивой и умной женщины, вынужденной стать типичной «попадьей», резко погрузневшей с возрастом, больной и обреченной на роль прислуги при муже.
Недаром Шаламов подчеркивал: «Мама любила стихи, а не ухваты». Но, пожалуй, лучше всего психологический портрет матери, а также и чувства к ней отражены в позднем, написанном в период создания «Четвертой Вологды» стихотворении год :.
Метафора «дикарка» означает, что Надежда Александровна была попросту нелюдима, сторонилась всех, кто выходил за привычный домашний круг, и это — прямое следствие ее статуса «попадьи», много лет отрезанной от свободного мирского общения не говоря о светском. При этом она была необычайно открыта, доверчива к каждому незнакомому человеку, видя в нем исключительно доброе «ангелом казался», «ложь людей ее пугала» , — черта идеалистки, сохраненная с юности благодаря опять же «законсервированности» своей жизни.
С этим органично связана и склонность к мечтательности, вера во все чудесное на свете «фантазерка». Но «ворожбу» и «знахарство», разумеется, нельзя понимать буквально — подобного рода увлечения никогда бы не допустил муж-священник и рационалист. Скорее речь идет о поэтизированной сыном обычной для женщин-матерей привычке прибегать к разного рода домашним лечебным средствам.
А «кухарка» — более чем понятно, ведь в семье не было прислуги и весь груз каждодневных забот о питании мужа и детей лежал на маме. Причем на этот счет был установлен четкий цивилизованный порядок — кушать четыре раза в день, и капризы отца по поводу тех или иных составляющих меню «хлеб печь только свой», «горчица должна быть только сарептская» со знаменитого горчичного завода под Царицыном Шаламов помнил до конца дней.
Но весь этот распорядок начал меняться уже в начале Первой мировой войны и совершенно переменился в годы революции и Гражданской войны — когда юный Варлам вынужден был торговать пирожками, испеченными матерью, на расположенной недалеко рыночной площади, переименованной в эти годы, по его саркастическому замечанию, в площадь борьбы со спекуляцией, где регулярно совершала облавы — на мешочников и разного рода мошенников — милиция.
Чтобы закончить комментарий к стихотворению о матери, надо немного забежать вперед. Очевидно, что в нем отражены конкретные биографические эпизоды жизни Шаламова: последнее прощание с матерью в декабре года, когда она умерла и он приезжал на похороны из Москвы, и почти библейский, но реальный эпизод с омовением ног, когда он заезжал домой после возвращения из Вишерского лагеря в конце года.
Семья, давно выселенная из своей квартиры при соборе, жила тогда в жалком деревянном коммунальном доме. Мать уже тогда болела, едва передвигалась, ноги ее опухли. Что мог сделать Варлам при остро вспыхнувшей жалости к ней? Он вымыл ей больные ноги. А сравнение с Христом здесь нисколько не натянуто. Варлам хорошо помнил Евангелие читавшееся ему скорее не отцом, а матерью : в день Тайной вечери Иисус «омыл» ноги своими руками всем своим ученикам, показав им, что такое смирение, любовь к ближнему.
Мы можем судить, как Варлам боготворил свою маму. Микроскопия ранних впечатлений оказывающаяся потом, с возрастом, макроскопией , еще раз подтверждает, что Варлам был «маменькиным сынком». Не в смысле избалованности, а в смысле огромного запаса любви, вложенной в него матерью.
А что иное может породить в мальчике впечатлительность, эмоциональность, тонкую душевную организацию, с которой начинается поэт? Сохранившаяся первая детская фотография Шаламова — возраста чуть более года — показывает, сколь он был обласкан и лелеем — как, впрочем, все младшие дети в каждой русской семье.
К сожалению, не уцелело общих семейных фотографий, по которым можно было бы судить и о внутренней иерархии, и о других ярких личностях этой семьи. Больше всего жаль, что не осталось никаких изображений любимого брата Варлама — Сергея, который был легендарной фигурой во всей Вологде. Но тот портрет Сергея, что запечатлен в повести Шаламова о своей юности, — это великолепный художественный портрет, который многое компенсирует и является данью вечной благодарности младшего брата старшему.
Именно Сергей первым увековечил фамилию Шаламовых в Вологде. Ледяная гора, заливавшаяся каждую зиму на береговом обрыве напротив Софийского собора, строилась всегда под руководством Сергея по особым, диковинным для провинциального города инженерным правилам и потому называлась Шаламовской. Ледянка, огражденная сугробами и елками, подсвеченная электричеством, с которой можно было лихо пролететь на санях на противоположный берег — почти по типу американских горок, — была, как писал Шаламов, любимым зимним развлечением вологжан.
А Сергей, естественно, стал любимым героем, слава которого распространялась на всю семью. Вот уж кого можно считать истинным воплощением характера, воспитанного на Аляске, — «русского индейца» и «русского американца» одновременно. Хотя Сергей прожил на Кадьяке всего шесть лет, этого было достаточно, чтобы усвоить от местных мальчишек все первичные навыки настоящего Монтигомо — смелость, любовь к приключениям, к риску, к промысловой охоте и рыболовству, к непреклонному самоутверждению и защите своего достоинства.
То, что Сергей как пловец устанавливал местные рекорды, проплывая «на спор» по реке Вологде которая летом почти без течения от устья речки Тошни до городского моста — что почти пять километров, — создало ему особую славу, как и то, что он был лучшим ныряльщиком за утопленниками. Он был исключен из гимназии за неуспеваемость, и это добавило его славе некий скандально-хулиганский оттенок. А после того как семнадцатилетний Сергей в году, патриотично возбужденный, смело вступил в спор и в драку с пленным, ходившим свободно по городу кайзеровским солдатом, получив от него явно неадекватный ответ — удар кинжалом в живот, — он едва выжив от перитонита сделался настоящим героем Вологды.
Те факты, которые нашел Шаламов об этом чрезвычайном происшествии с Сергеем, перебирая в Ленинской библиотеке в е годы местную газету «Вологодский листок» за год, подтверждаются и полицейскими документами об этом же случае, представленными ныне в Шаламовском доме-музее.
К сожалению, участь немца с кинжалом неизвестна, хотя очевидно, что он совершил поступок противоправный и подлежавший самому суровому наказанию по законам военного времени. Дальнейшая судьба Сергея прослеживается только из скупых слов брата-писателя: в году Сергей добровольцем ушел на германскую войну простым солдатом поскольку после исключения из гимназии не мог претендовать на офицерство , потом, после революции, приехал домой и «поступил в Красную армию красноармейцем химической роты и был убит в году осколком от разрыва гранаты».
Поступление мобилизация в Красную армию после царской было закономерным почти для всех новобранцев, кто избежал многолетнего сидения в окопах и не дезертировал еще до Брестского мира с фронта, как многие крестьяне, стремившиеся после бессмысленной и неудачной войны к земле и семьям.
Группировок Белого движения вблизи Вологды не было не считая Ярославля, где затевал восстание Б. Савинков , но были англо-американские интервенты, наступавшие со стороны захваченного ими в году Архангельска. Для Севера России это было еще одно испытание патриотизма. Прагматика «союзников», стран Антанты, ставивших целью остановить германскую агрессию главным образом силами России и «воевать до победного конца — до последнего русского солдата», была понятна каждому мирному обывателю, не говоря уже о военных.
Поэтому, когда в Архангельск вошли военные суда с чужими флагами, а над мирными от века деревнями залетали английские самолеты и по железной дороге и по Северной Двине к Вологде двинулись завоеватели в шляпах и высоких шнурованных ботинках, они были тут же остановлены.
И организованными силами Красной армии, и стихийной партизанской войной как тут не вспомнить Л. Толстого с его «дубиной народной войны»! Локкарт его имя еще будет упоминаться в этой книге , добавив, что «наша интервенция способствовала усилению террора и кровопролития».
Все это, между прочим, согласуется с известным выводом В. Ленина: «Террор навязан нам Антантой». Можно не сомневаться, что Сергей Шаламов был отважным и рискованным воином. Он погиб на фронте у станции Плесецкая, и отец, как вспоминал писатель, «сам ездил за телом». Это был самый любимый сын о. Тихона, потому что — кадьякский и потому что — как отцу казалось — больше всего унаследовал от его собственного характера. Потрясение от смерти Сергея было огромным для всей семьи, в том числе и для Варлама.
Но сильнее всего оно сказалось именно на отце — проплакав всю ночь дома над гробом Сергея «в епитрахили, измятой, перекосившейся», как писал Варлам , он ослеп. Эта трагедия стала началом распада семьи. Ведь на Сергея возлагались главные надежды стареющих родителей.
Он и так не раз спасал их от голода в самые тяжелые — годы — и своими охотничье-рыболовными добычами, и поездкой в Ташкент — «город хлебный», за продуктами. Варлам был слишком мал для таких подвигов. Старший сын Валерий никогда не помогал отцу и матери. У него к тому времени по его же глупости, как считал отец, — потому что сын, бывший офицер царской армии, отказался служить в Красной, не последовав примеру ни Сергея, ни генерала Брусилова и других героев империалистической войны сложились острые отношения с властью, с ЧК, где его шантажировали этим отказом, сделали в конце концов своим осведомителем и заставили публично отречься от отца-священника.
Недаром Шаламов называл своего старшего брата «ничтожеством». В этой оценке его окончательно укрепила последняя встреча на похоронах отца в марте года: Валерий на глазах Варлама нагло выпросил у матери больной и нищей «на память» золотую цепочку отца.
Ведь мама на эту цепочку проживет не один год. Но мама ясно и твердо сказала: — Он ничего не просил и не просит, это я так хочу…». Из двух сестер, Галины и Натальи, роднее по духу Варламу была Наталья, самая ближняя к нему по возрасту семь лет разницы. Ее фотография, к счастью, сохранилась, и мы видим в ней, выпускнице женской гимназии года, столь же прямую и честную натуру, как у Варлама, воплощение самоотверженности, «жертвы».
Окончив курсы медсестер, она всю Гражданскую войну, как могла, поддерживала семью и затем служила основной консолидирующей и связующей силой все почтово-телеграфные сообщения о положении и здоровье родителей, вплоть до известий о их смерти, к Варламу шли через нее.
Ее личная жизнь сложилась неудачно: муж, профсоюзный работник, оказался запойным пьяницей, и Наталья выходила за него замуж под честное слово, что он бросит пить, но, как с горькой иронией замечал Шаламов, «таких честных слов в истории русского общества хранятся не миллионы, а миллиарды». Со старшей сестрой Галиной отношения изначально не сложились.
Она была слишком земной, слишком практичной, хотя и добросердечной. Она тоже рано уехала из Вологды, и не куда-нибудь, а в Сухуми. Стоит прочесть переписку Галины и Варлама конца х годов, когда она настойчиво приглашала его зная, что он был на Колыме к себе в гости и даже на постоянное жительство, а он просто не отвечал на эти приглашения: в Сухуми он был лишь однажды, и постоянных бытовых разговоров об урожае абрикосов и персиков, о судьбе удавшихся и неудавшихся родственников ему хватило на два дня.
Галя не забывала о родителях, посылала им посылки с виноградом, фруктами, но до них доходила только гниль. На кого было надеяться отцу и матери в Вологде начала х годов?
Только на Варлама. А ему? Только на них. Но ослепший отец к тому времени потерял всё — и должность, и пенсию, и весь круг старых друзей. Единственное, чего он не потерял, — ума и веры. И не случайно Шаламов замечал, что «чувство жалости за мать, красавицу, умницу, погруженную в горшки, ухваты, опару», с этого момента сменилось — «когда отец ослеп, эта острая жалость перешла к отцу». Есть целый круг материалов, доказывающих, что Варлам — несмотря на всю жесткую мировоззренческую полемику с отцом которую он ведет и на страницах «Четвертой Вологды» — многое впитал, перенял, усвоил именно от него.
Та линия русской литературы Достоевский , которая выводит происхождение так называемого «нигилизма», «радикализма» или обыкновенного атеизма из духа «семинарщины» все это можно назвать скорее «антисеминарщиной» , имела определенные основания только в середине XIX века, а в начале XX обстановка была совсем иной. И коренные мировоззренческие расхождения Варлама Шаламова с его отцом — совершенно иного происхождения. Тихон после Америки — это последовательный сторонник демократических свобод, в том числе свободы вероисповедания, и при этом — активный борец за реформы внутри православной церкви.
В набросках к «Четвертой Вологде» Шаламов писал: «Тот джефферсоновский дух свободомыслия, который царил в нашей семье, не противоречил убеждениям отца в призвании русского духовенства. На себя он смотрел как на человека, который пришел служить не столько богу Шаламов как атеист всегда писал это слово с маленькой буквы.
События первой русской революции года, издание Манифеста 17 октября с заверением впервые создать в условиях монархии «представительные учреждения» Государственную думу — все это вовлекло отца в вологодскую общественную борьбу Он был участником дебатов на собраниях интеллигенции в Пушкинском народном доме, открытом в году, и стал одним из свидетелей погрома этого дома 1 мая года.
Погром был учинен толпой пьяных крестьян и городской голытьбы, подстрекаемых представителями местного Союза русского народа. В многотомном судебном деле об этом событии, сохранившемся в вологодском архиве, есть и показания о.
Церковными обрядами я интересовался мало. Вера в бога никогда не была у меня страстной, твердой, и я легко потерял ее — как Ганди свой кастовый шнур, когда шнур истлел сам собой. Драмы рыб, коз, свиней захватывали меня гораздо больше, чем церковные догматы, да и не только догматы». Надо сказать, что судя по всему, при всей своей вроде бы деспотичности — по крайней мере так воспринимал отца младший сын, — в сфере православного воспитания, как мы его сейчас представляем, отец Тихон был вполне мягким человеком.
Ни о каких строгих постах, принудительных совместных молитвенных правилах Шаламов не упоминает. Он не понимает, в каких отношениях с Богом был отец-священник. Отец молился всегда очень мало, кратко — минуту, не больше, что-то шептал привычное, пальцы обеих рук не прекращали свой вечный, бешеный бег, ладони вращались, кружились в обычном своем вращении и было видно, что светские мысли не оставляли его мозг.
Это — молитва на ночь. Никаких утренних молитв, да еще громких, дома я не видел никогда. И почти не слыхал, ни раньше, то есть во время спокойной жизни, ни позже.
Возможно, когда-нибудь он и молился. Возможно, что он считал, что его служба в церкви — достаточное свидетельство его смирения, усердия. Дома, во всяком случае, он сообщал богу в двух словах собственные проблемы, а перед сном и вовсе не мог оторваться от мирских дневных мыслей» «Четвертая Вологда». Несмотря на то, что откровенного насилия в семье не было, отношения отца к матери по описаниям Шаламова можно было бы обозначить модным ныне термином психологический абьюз.
Строки о матери в «Четвертой Вологде» писаны будто кровью сердца. Я видел распухшее от сердечной болезни безобразно толстое рабочее животное, с усилием переставлявшее опухшие ноги и передвигающееся в одном и том же десятиметровом направлении от кухни до столовой, варящей пищу, ставящей опары, с опухшими руками, пальцами, обезображенными костными панарициями». Я не епископ и не священник. Но свою маму хотел бы причислить к лику святых».
Сыну казалось, что жизнь матери загублена отцом. Как было на самом деле — нам узнать не дано. Но судя по разговору с мамой после смерти отца, все было не так беспросветно, как описывает Варлам Тихонович.
Мы жили трудно. Дело не в последних четырнадцати годах, когда он был слепой, — это все другое, более ясное и простое. Трудно было раньше. Ах, как мне хотелось, чтобы ты женился в Вологде. Тебе я могла рассказать. Я слушал, затаив дыхание. Но больше мама ничего не сказала» «Четвертая Вологда». Шаламов считал, что болезнь Меньера, которую ему диагностировали в 50 лет, была у него с детства — с ней он связывал приступы страха высоты, которые мешали ему вместе с ровесниками лазить на деревья и зорить гнезда, подниматься на колокольню и ходить по гимнастическому бревну — за все эти «неумения» отец презирал сына и смеялся над ним.
Современные врачи считают, что это была невротическая акрофобия, но как бы то ни было, боязнь высоты угнетала Варлама, а сильнее всего, конечно, обижало и оскорбляло отношение к этому его отца.
Тихон Николаевич имел еще одну причуду — считал себя способным лечить и себя и всю семью по популярному лечебнику, не обращаясь к врачам.
Я навсегда лишен обоняния, слух мой испорчен бесповоротно и безнадежно. Только потому, что меня не показали в раннем детстве врачу. У меня природное искривление носовых перегородок — пустячная операция, и мне возвратился бы орган обоняния.
Мать много раз просила меня показать врачу-специалисту. Ответом был только презрительный хохот. Именно отец дал мне в семье прозвище «тяптя» — ты сопля — из-за вечного насморка. Сопли эти не вылечились и на Колыме и заливают мой нос и по сей день. В день я трачу два носовых платка. Видимо, в подростковом возрасте напряжение между Варламом и отцом достигло апогея, и в «Четвертой Вологде» Шаламов гениально воспроизводит внутренний монолог летнего себя: «Да, я буду жить, но только не так, как жил ты, а прямо противоположно твоему совету.
Ты верил в бога — я в него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь. Ты любишь общественную деятельность, я ею заниматься не буду, а если и буду, то совсем в другой форме. Ты веришь в успех, в карьеру — я карьеру делать не буду — безымянным умру где-нибудь в Восточной Сибири. Ты любишь хорошо одеваться, я буду ходить в тряпках, в грош не поставлю казенное жалованье. Ты жил на подачки, я их принимать не буду. Ты хотел, чтобы я сделался общественным деятелем, я буду только опровергателем.
Ты любил передвижников, а я их буду ненавидеть. Ты ненавидел бескорыстную любовь к книге, я буду любить книги беззаветно. Ты хотел заводить полезные знакомства, я их заводить не буду. Ты ненавидел стихи, я их буду любить. Все будет делаться наоборот.
И если ты сейчас хвалишься своим семейным счастьем, то я буду агитировать за фалангу Фурье, где детей воспитывает государство, и ребенок не попадает в руки такого самодура, как ты.
Ты хочешь известности, я предпочитаю погибнуть в любом болоте. Ты любишь хозяйство, я его любить не буду. Ты хочешь, чтобы я стал охотником, я в руки не возьму ружья, не зарежу ни одного животного». Воспитательная и педагогическая система о. Тихона была своеобразной, и если по поводу воспитания в некоторых его аспектах, о которых ниже, можно выразить только восхищение, то за раннее чтение благодарить Шаламов мог только мать.
Не отрываясь от обязанностей кухарки и домработницы она, профессиональный педагог, помогла сыну научиться читать по кубикам к трем годам. А потом Варлам стал, по выражению Чернышевского, тоже поповича — «библиофагом» и открыл в себе талант быстрого чтения — которому нынче пытаются обучить за большие деньги. Он видел в книге двадцать-тридцать строк сразу, а потому глотал их десятками, к чему отец относился с подозрением и даже устраивал Варламу унизительные проверки.
При том, что Тихон Николаевич был образованным и начитанным человеком, знающим несколько языков, в доме практически не было книг. Шаламов называет Розанова — «Легенду о великом инквизиторе», «Войну и мир», Гейне, однотомник Жуковского, справочники по животноводству и требники.
Тихон считал, что передовая русская интеллигенция должна удовлетворяться народной библиотекой, и приключенческую литературу, которую так любят подростки, будущий писатель брал в рабочей библиотеке.
Детям было разрешено приглашать домой только товарищей — евреев и детей тех знакомых отца Тихона, про которых он точно знал, что они не антисемиты — к этому греху он питал отвращение и старался привить его детям. И то несмотря на склонность к антисемитизму изрядной части русского духовенства и черносотенные традиции Вологды, знававшей еврейские погромы.
Проповеди отца Тихона в обществе трезвости — а этих обществ он открывал немало — не были пустыми словами. Даже в самые большие праздники, так называемые двунадесятые, даже на Пасху и Рождество в нашем доме не подавалось никаких алкогольных напитков — ни виноградного вина, ни настоек или наливок, ни пива — ничего, что могло бы скрывать в себе алкоголь».
Шаламов пересказывает своеобразный взгляд отца на роль духовного сословия: «…будущее России в руках русского священства, именно русскому священству сужден самой судьбой путь государственного строительства и обновленчества — и государственных реформ, и личного быта. Никакое другое сословие не поставлено в столь благоприятные условия. Эта близость к народу, знание его интересов начисто снимает для разночинцев проблему интеллигенция-народ, ибо интеллигенты духовного сословия — сами народ, и никаких тайн психологии народ для них не приносит.
Это должно быть священство мирское, светское — живущее вместе с народом, а не увлеченные ложным подвигом аскеты вроде старчества, монастырей. Монастыри — это ложный путь, как и распутинские прыжки. Церковь должна быть светской, мирской, жить мирскими интересами, а в самой мирской жизни быть началом разума, культуры, образования, цивилизации.
Они не должны терять связей со своим сословием, а сословие должно обогащаться их идеями. А женатое, семейное священство — вот истинные вожди русского народа. Духовенство — это такая сила, которая перевернет Россию. Надо только сделать ниву культурной — совершенно земные задачи совершенно земных людей».
Политические взгляды отца Тихона были самые что ни на есть демократические, если не сказать революционные, хотя это было не редкостью среди духовенства того времени. Оба мы, сняв шапки, шли к городской думе.
Туда же со всех сторон города текли ряды людей с красными бантами, снявших шапки, взявшихся за руки. Все пели. На выборах в учредительное собрание отец Тихон голосовал за известного социолога Питирима Сорокина, правого эсера — своего земляка, выходца из зырянского края.
В год революции отец Тихон Шаламов из-за конфликта с епархиальным начальством ушел из собора и был приглашен служить в церковь фабрики «Сокол».
Им тоже весьма импонировало и то, что отец владеет английским языком, и вся его биография, и то, что он служит на русском языке, а не на славянском».
- Ирина Пороховщикова Биография
- Три Поездки Ильи Муромца Краткое Содержание
- Шейх Хамдан Биография
- Краткое Содержание Горе От Ума 3 Действие
- Путешествие Из Петербурга В Москву Краткое Содержание Каждой Главы
- Ахматова Биография Кратко
- Илья Муромец И Соловей Разбойник Былина Краткое Содержание
- Краткое Содержание В Прекрасном И Яростном Мире
- Интересные Факты Из Жизни Тургенева Кратко